За годы, минувшие с того времени, о котором я хочу
сейчас вспомнить, мне пришлось пережить много разочарований. Самым тяжелым и
самым горьким из них было разочарование в Солженицыне, причиной которого стала
не только его гнусная книга «Двести лет вместе», но и вся его
общественно-политическая позиция: с омерзением говорил о Горбачеве, Ельцине,
Гайдаре и решительно поддержал сменивший их нынешний полицейский, кагэбэшный
режим.
Разочаровался я и во многих других людях, которым в то
время симпатизировал, а иными даже и восхищался.
Андрей Дмитриевич Сахаров — единственный, отношение к
которому у меня не переменилось.
***
Сахаров и Солженицын.
Два эти имени стояли в нашем сознании рядом. Так
воспринимали их и те, кто связывал с этими именами надежду на лучшее будущее
страны, и те, кто обрушивал на них — непременно на обоих сразу — громы и молнии
официальных государственных проклятий. Но при этом все-таки сохранялась между
этими двумя фигурами и некоторая дистанция. Она ощущалась даже в тех
официальных газетных откликах, которые заказывались, а может быть, даже и
сочинялись на Лубянке. (Традиционный газетный подвал этого специфического
назначения мы так прямо и называли: «Лубянский пассаж».) Так вот,
один из самых заметных таких «лубянских пассажей», посвященных
«антинародной» деятельности Солженицына и Сахарова, назывался
«Продавшийся и простак». «Продавшийся» — это был
Солженицын, а «простак» — Сахаров.
Само собой, авторы этого сочинения таким его заглавием
хотели подчеркнуть не столько разницу психологических характеристик Александра
Исаевича и Андрея Дмитриевича, сколько свое (не свое, конечно, а
«государственное») отношение к их фигурам. Называя Андрея Дмитриевича
простаком, они давали понять, что считают его все же своим (как-никак трижды
Герой Соцтруда!), и как бы давали ему возможность прозреть, поумнеть,
одуматься. Эпитет, прикрепленный к фамилии Солженицына, никаких таких надежд
уже не оставлял.
Однако такое тонкое стилистическое различие упиралось
не только в этот несложный политический расчет. В какой-то мере оно все-таки
было продиктовано и очевидным, сразу бросающимся в глаза контрастом между этими
двумя характерами.
Алексей Александрович Сурков — один из самых
проницательных тогдашних литературно-партийных функционеров, — предупреждая
товарищей о множестве грядущих неприятностей, которые сулит им дальнейшая
деятельность Александра Исаевича, выразился так:
— Характер-то у него бойцовский!
Именно так оценивал свою роль в мире и сам обладатель
этого «бойцовского характера».
«Я только меч, — заключал Александр Исаевич одну
из глав своего «Теленка», — хорошо отточенный на нечистую силу,
заговорённый рубить её и разгонять. О, дай мне, Господи, не переломиться при
ударах! Не выпасть из руки Твоей!»
Эта автохарактеристика, надо сказать, на редкость
прочно совмещалась со всем его обликом — не только творческим и поведенческим,
но и просто человеческим, портретным.
Что же касается Андрея Дмитриевича Сахарова, то он
меньше всего был похож на меч. Или даже на бич, которым можно изгонять нечистую
силу или, скажем, торгующих из храма.
Когда один мой приятель, узнавший, что и о том и о
другом из этих тогдашних наших кумиров у меня уже есть и кое-какие личные
впечатления, попросил меня поделиться ими, я — полушутя, но и с достаточной долей
серьезности — сказал, что мне гораздо легче было бы поверить, что Солженицын
изобрел водородную бомбу, а Сахаров написал «Один день Ивана
Денисовича».
В облике Солженицына сразу впечатляла его
неординарность. Облик же Андрея Дмитриевича как раз поражал предельной своей
обыкновенностью. И тем не менее при первом знакомстве Сахаров произвел на меня
гораздо более сильное впечатление, чем Солженицын.
А было это так.
Заглянул я однажды вечером на огонек к Саше Галичу. Он
был тогда уже в сильной опале, старые друзья и приятели постепенно отдалились,
но появились новые. Я был из новых. Из новых был и сидевший в тот вечер у Саши
Семен Израилевич Липкин. Они были соседи, жили в одном подъезде, но сблизились
и даже подружились совсем недавно. Семен Израилевич, как и я, любил Сашины
песни, а Саша, у которого был комплекс неполноценности (он мучился сомнениями:
можно ли его считать настоящим поэтом), жадно ловил каждую похвалу
профессионала.
Мы сидели вчетвером (с нами была еще Сашина жена —
Нюша) и пили чай. И вдруг — нежданно-негаданно — явился еще один гость. Это был
Андрей Дмитриевич Сахаров.
Он вошел с холода, потирая руки, поздоровался, присел
к столу. Нюша налила ему чаю. Внимательно оглядев собравшихся, он спросил:
— Ну, что нового?
Кто-то из нас сказал, что никаких особых новостей нет.
Вот разве только то, что израильтяне опять бомбили Ливан.
Лицо Андрея Дмитриевича сморщилось, как от боли.
— Ох, — прямо-таки вырвалось у него. — Зачем это они!
— А что им делать? — сказал я. — Вы можете предложить
им какой-то другой вариант?
Андрей Дмитриевич не успел ответить: раздался тихий
голос Семена Израилевича Липкина.
— Я могу предложить другой вариант… Вернее, —
уточнил он, — я могу сказать, что бы я сделал на их месте.
Все мы вопросительно на него уставились.
— Я бы, — спокойно продолжил он в мгновенно
наступившей тишине, — взял Дамаск.
«Ну, сейчас он ему даст!» — подумал я,
предвкушая немедленную реакцию Андрея Дмитриевича. Если даже известие о том,
что израильтяне в очередной раз бомбили Ливан, заставило его так болезненно
сморщиться, легко можно было представить себе, как он отреагирует на это
спокойное предложение начать новый виток кровавой арабо-израильской войны.
Но Андрей Дмитриевич не спешил с ответом. Он
задумался. Сперва мне показалось, что он подыскивает слова, стараясь не обидеть
собеседника чрезмерной резкостью. Но потом я увидел, что он всерьез
рассматривает безумную идею Семена Израилевича, как-то там проворачивает ее в
своем мозгу, взвешивает все возможные ее последствия. И только покончив с этой
работой, тщательно рассчитав все «за» и «против», он
наконец ответил. Но этот его ответ был совсем не тот, которого я ожидал,
который подсознательно считал даже единственно возможным.
— Что ж, — спокойно сказал он. — Пожалуй, в
сегодняшней ситуации это и в самом деле был бы наилучший вариант.
Это был шок.
Шоком тут была не столько даже поразившая меня
неожиданность его ответа, не столько несовпадение вывода, к которому он пришел,
с тем, которого я ожидал, в котором не сомневался.
Гораздо больше тут поразило меня совсем другое.
Такого человека я в своей жизни еще не встречал. Все
люди, которых я знал, с которыми мне приходилось общаться, вели себя в подобных
ситуациях совершенно иначе. О чем бы ни шла речь, свое мнение на этот счет им
было известно заранее. Собеседник еще не успеет даже договорить, а у него ответ
уже готов. (Я говорю «у него», хотя следовало бы сказать «у
меня» — я ведь и сам такой же!)
А тут передо мною сидел человек, для которого просто
не существовало мнения, которое не нуждалось бы в том, чтобы рассмотреть его
самым тщательным образом. Он считал для себя обязательным внимательно вдуматься
в любую мысль, кем бы она ни была высказана и какой бы безумной или даже глупой
она ни казалась. Я сказал, что он считал это для себя обязательным. Да нет! Он
просто не умел иначе. Это было органическое свойство его личности, его
человеческой природы.
Передо мною сидел интеллигент, всем обликом своим и
всеми своими повадками как бы подтверждающий то представление об этой породе
людей, которое было внушено мне (не мне одному — нам всем!) идеологией,
формировавшей наше сознание. И вдруг оказалось, что пресловутая интеллигентская
нерешительность — вовсе не нерешительность, а сознание высочайшей
ответственности за каждое свое слово, которое не должно расходиться с делом. А
пресловутая интеллигентская мягкость вовсе не мягкость, а сила. А знаменитое
интеллигентское (гамлетовское) безволие не что иное, как воля. Но не тупая и
бессмысленная, а трезвая, обдуманная, основанная на твердом сознании своей
правоты.
***
А вот еще одна история про Андрея Дмитриевича
Сахарова.
Свидетелем этого эпизода я не был. Но знаю о нем, так
сказать, из первоисточника: историю эту рассказал однажды при мне сам А.Д.
Дело было на банкете, устроенном после первого
испытания советской водородной бомбы. Испытания прошли хорошо, и Андрей
Дмитриевич (руководитель проекта) был на этом банкете чуть ли не главным
человеком. Во всяком случае, он многое мог тогда себе позволить. И позволил.
Поднявшись с бокалом вина, он сказал:
— Я хочу выпить за то, чтобы это страшное оружие
массового уничтожения, на испытаниях которого мы все сейчас присутствовали,
никогда не было пущено в ход.
Ответил на этот неожиданный и, по мнению большинства
присутствующих, не совсем уместный тост — маршал Неделин. Именно он, конечно,
был первым человеком на этом банкете: Сахаров, при всех своих несомненных
заслугах, все-таки был тут вторым.
Не вступая в прямую полемику с прекраснодушным молодым
ученым (Андрею Дмитриевичу было тогда всего-навсего тридцать два года), маршал
рассказал собравшимся такую байку.
Лежит в кровати попадья и ждет, когда батюшка наконец
тоже ляжет и приступит к исполнению своих супружеских обязанностей. Но тот
занят молитвой. Он бьет перед иконами поклон за поклоном и повторяет:
— Господи! Укрепи и наставь… Укрепи и наставь!
А молодой попадье не терпится. И вот, не выдержав, она
прерывает его благочестивую молитву:
— Ладно уж! Ты молись, чтобы укрепил. А наставлю — я
сама!
Рассказав эту историю, Андрей Дмитриевич никак ее не
комментировал. И ни слова осуждения по поводу этого замечательного тоста
маршала не произнес. (Пожалуй, даже что-то вроде удовольствия мелькнуло на его
лице: он явно оценил изящную форму, в которую маршал облек свой жесткий ответ,
грубый простонародный юмор этого ответа.) Но глядя на него, я живо представил
себе, как медленно прокрутил он тогда в своем мозгу смысл этой маршальской
реплики, как внимательно — со всех сторон — рассмотрел, взвесил и оценил
коллизию, обозначившуюся в этих двух тостах. И не тогда ли, подумал я, он
впервые задумался о том, в какие руки вложил он это изобретенное им страшное
оружие? И не этот ли эпизод следует считать тем поворотным моментом, с которого
началась его новая жизнь?
***
В заключение еще одна, последняя история. Ее рассказал
мне мой друг — замечательный человек и талантливый писатель Борис Балтер.
Он лежал с инфарктом в Первой градской больнице.
В просторной светлой палате их было трое. Один из его
сопалатников был, судя по всему, какой-то мелкий партийный функционер, другой —
простой работяга.
В то время разворачивалась и с каждым оборотом
набирала все большую силу очередная газетная кампания против академика
Сахарова, и все разговоры в палате вертелись вокруг этого сюжета.
Функционер, само собой, поливал академика, называя его
отщепенцем и предателем. Упоминал про вычитанный из какой-то газетной статьи
«синдром инженера Гарина». Боря вяло отругивался, понимая, что
спорить бесполезно. Работяга, отвернувшись к стене, молчал.
Исчерпав все аргументы и проклятия, почерпнутые из
газет, функционер вдруг внес в этот поток клишированных обвинений некую личную
ноту.
— Ну скажи, чего ему не хватало? — вдруг совсем
по-человечески спросил он. — Дача… Машина… Квартира… Зарплата у них, у
академиков, тоже, я думаю, будь здоров… Трижды Герой Социалистического Труда.
Значит, кремлевка. А ты знаешь, что такое кремлевка? Питание почти бесплатное.
И какое питание! Не то что у нас с тобой… Нет, ты скажи: ну чего? Чего ему не
хватало?!
И тут работяга, упорно молчавший на протяжении всего
этого многодневного спора, вдруг отвернулся от стены, поднял голову, поглядел
насмешливо на разгорячившегося функционера и сказал:
— Вот ты об этом и подумай.
***
Начал я эту статью с того, что в 60-е годы имена
Сахарова и Солженицына стояли в нашем сознании рядом. Мы все время как бы
сравнивали их. И вот и сейчас я тоже невольно сравниваю путь Александра
Исаевича, приведший его к конфронтации с ядерной державой, и путь Андрея Дмитриевича,
приведший его к тому же.
Предыстория жизненного подвига Солженицына не таит в
себе особых загадок. Пройдя через все мыслимые и немыслимые испытания — война,
лагерь, раковый корпус, — он закалил свою — видать, уже от самого рождения
железную — волю до той силы и крепости, которая позволила ему ощутить себя уже
почти не человеком из плоти и крови, а разящим стальным мечом.
Андрей Дмитриевич на пути к своему противостоянию
атомной державе из всех жизненных испытаний (огонь, вода, медные трубы) прошел разве
только одно — последнее. И ничего стального в его характере вроде и не было.
Напротив: как я уже говорил, человек он был скорее мягкий, склонный больше к
размышлениям, чем к решительным действиям. Откуда же у него этот стальной
закал?
Когда я задаюсь этим вопросом, мне хочется ответить
себе словами того работяги:
— Вот ты об этом и подумай!